Решетчатая желтизна бороздит триптих зеркала с серебристой щербинкой в правом углу; тьма хмельных сатиров отплясывает трепака на шероховатом крепе оконных занавесок. Чуть тронутая луной потрепанная шелковая шаль скрывает низкий журнальный столик... Кипа волос жены, опутав ноги дебелого феникса, изображенного на наволочке, вздымается и опадает в такт чуть слышному клекоту. Я ненавижу нашу спальню.
С самого утра я жду прихода ночи. Сон - вот истинное наслаждение жизни. Я изведал всю его негу, изучил все его цирцеево гостеприимство, злачные закоулки и притягивающую глубину пропастей, я запросто различаю его запах - смесь серы и ладанного сквозняка, я обожаю его нежный ядреный подсоленный сумрак.
Незакрытый ставень трижды гулко бьется об оконную раму. Белая птица на тяжелом суконном балдахине, заменяющем дверь в спальню, сморщивается и исчезает. На пороге стоит карлик. С давних пор приходит он ко мне ночью, с ним соединяет меня долгая содомская связь, о которой не знает никто. Ростом он мне чуть повыше колена, его черные волосы всегда ровно подстрижены. Серая косоворотка заправлена в пегие, как ножки ночного столика, штаны. Прихрамывая, делает он первый шаг к моей постели. Птица за его спиной с сухим шорохом расправляет крылья. Пока он приближается, я становлюсь на четвереньки. Проскрипели доски паркета, зашелестела ткань рубахи, удушливо вжикнула молния. Толстый теплый член медленно входит в меня. Дрожа плечами и повизгивая, я оглядываюсь на желтушный мрамор груди карлика. Жаркие волны набегают все быстрее, я судорожно стискиваю влажными пальцами деревянную решетку изголовья кровати, но меня уже подхватывает, кидает в стороны и уносит прочь.
Женское лицо начинает медленно вытеснять из предрассветного омута расплывающиеся контуры силуэта карлика. Взбесившиеся подземные воды в последний раз вздымаются девятым валом, а на самом их верху - я - в коконе савана сна. Буря свистит, завывает, бьет в далекий колокол. Мощная ласковая струя выбрасывает меня на берег, и вместе с пестрыми раковинами оставляет на упругом пляжном песке. Я раздираю легко поддающиеся оковы, высвобождая сначала правый локоть, затем обе ноги. Одеяло летит на пол, и моя жена, Галка Ципорье, нахохлившись, скашивает глаза на мое отражение в зеркале. Готовясь к бою с будничным бытием, она вылавливает из слюдяного воздуха нарождающегося дня непослушные пряди волос, сплетая из них толстенную косу. Слева от нее, должно быть от утреннего сквозняка, мелко дрожит бахрома занавеси.
После ухода жены я снова медленно окунаюсь в дремотное состояние. Пещера спальни все еще хранит смутное воспоминание о ночном разврате. Вообще живот у меня толстый и волосатый. Я уже позабыл, когда занимался спортом в последний раз.
Хлопает входная дверь. Каблучки цокают по паркету коридора, как шпильки с каждым годом дешевеющей толстозадой проститутки, чья тень-великанша еженощно плавится в лунном блике на улице Сен-Дени. Это Галка вернулась с работы, и тут же в упоении принялась за уборку. В гостиной взревел пылесос, и пошел рыскать по углам, тычась в ножки мебели, залезая в норы под сервантом, и подолгу воя в берлоге под столом в кабинете.
Когда серые полосы в окне исчезли, пришел Галкин кузен Коганович с женой. Мы их никогда не приглашаем, но каждую пятницу они звонят в дверь, не останавливаясь на пороге проходят в квартиру, и перекрикивая друг друга рассказывают бородатые пошлые анекдоты. Или сам Коганович, перехватывая инициативу и важно сморкаясь в желтый с рельефной топографией платок, повествует об очередной своей веселенькой подлости.
Коганович служит привратником в главном бункере компартии. Вся его должность заключается в выносе помойного ведра, да воспроизведении подобострастных гримас в присутствии сартрообразной жабы из президиума, для чего ему необходимо подтянуть к ушам отмеченные прыщавой россыпью желваки.
Его супруга, помимо гигантской бородавки, отрастающей от верхней алой губы, двух десятков лет профсоюзного стажа, приторного душка от Guerlin и помеси сиплого самоуверенного дисканта с бескультурьем политически грамотной парижской журналистки, обладает и другими достоинствами, а именно, пепельной гривой, туго схваченной голубой лентой, да неизменной черной хламидой платья с канарейками на животе и грудях.
Обычно, как только оба гостя замечают, что Галка начинает прислушиваться к ним, Коганович кидается ко мне в спальню, используя свою жену в качестве улыбающегося тарана. Складки занавеси разлетаются в стороны, что утраивает звуковую мощь и без того громогласно изъявляемого дружелюбия еще невидимой четы. На пороге предстает осклабившаяся мартовская снежная баба, вылепленная из уже почерневшего, местами подтаявшего снега. За ней, подпрыгивая и лопоча приветствия влетает Коганович. Смиренно, соблюдая необходимую дистанцию, я выслушиваю их излияния. А ведь дед учил меня на пляже в Вандейе, в том лазоревом, полном крабов и пестрых раковин детстве отвечать "прямо и по-французски".
Им не по вкусу спертый воздух спальни. Почему я не выхожу? Наверное, от этого я так растолстел? Недавно Коганович заговорщицки подмигивая, одолжил мне замызганную нехорошо пахнущую брошюрку своего тезки, написанную в защиту какого-то оклеветанного капитана Ющинского. Напечатанная и разрекламированная работодателем Когановича книжица принесла автору несомненный финансовый успех. Я пообещал ее прочесть, но конечно не стану этого делать. Книг я не выношу, от них и от музыки у меня болит голова, а после плохо спится, а ведь я люблю сон.
Я путаю Баха с Бетховеном, забыл даже кто из них был глух. Может оба? Раз, дед повел меня к учителю музыки; тот долго бренчал по клавишам, что-то выспрашивал. Потом он разговорился с дедом, объявив ему напоследок, что у меня абсолютный слух. Незаметно от них я приложил ухо к лакированной прохладе инструмента, да так и замер, пока волна, рождавшаяся в его таинственном чреве, вздымалась и переплескивалась в меня. Отец наотрез отказался отдать меня в "школу для мещанских выродков". До сих пор мне не забыть его пронзительного, еще на студенческих митингах сорванного голоска. И сегодня, когда Коганович с видом знатока повествует о реквиеме, исполненном на торжественных похоронах Моцарта, я лишь киваю головой да поглядываю поверх него на дрожащую бахрому занавеси.
Когановичи усаживаются у журнального столика. Жена подает чай. Он старательно размешивает сахар круговым движением, открывая при этом не совсем чистую манжетку. Чавкая, он по уши вгрызается в рассыпающуюся мякоть, сноровисто смахивает в ладошку усыпающие стол крошки, набирает довольно внушительную горку, и разинув рот, отправляет ее внутрь, хлопая пальцами по губам. При этом он прерывает рассказ, багровеет, отплевываясь чертыхается и зло косится на нас, проверяя, не смеемся ли мы над ним. Отдышавшись и закативши для важности глаза к потолку, он продолжает свое повествование о блаженстве порученного ему партией шефствования над семьей сенегальца Африкана Пигасо, его тремя женами, и целым выводком бритоголовых, раносозревающих Беттин смолистой окраски.
Допив чай, Коганович принимается подмигивать своей половине, не сразу постигающей суть его мимики. Наконец, оба вскакивают с мест, и неотрывно глядя друг другу в глаза, начинают шумный обряд прощания, в котором я принимаю лишь пассивное участие.
Проводив их, Галка возвращается, тихо ступая по паркету, бесшумно задергивает оконную занавеску, отчего бледнеет прочно насаженная на иголки кактусов перезревшая тыква луны. Шелестя одеялом, Галка устраивается на ночь, расплетает косу, с надеждой поглядывая в мою сторону, затем кладет голову на подушку, выдавливая из нее колкого детеныша писательского пера, и чирикнув что-то о ночи, исчезает в ворохе волос.
Странно, что прошлой ночью жена оставила окно лишь наполовину зашторенным. Перед сном я люблю поглядеть на белотелых мужичков, усеивающих зеленеющую от лунной подсветки коричневую ткань. Подчас, чтобы побыстрее подманить дрему, я мысленно составляю в ряд этих пляшущих человечков, и заранее зная о тщетности усилий, ищу в повторяющихся пируэтах их замысловатого танца секрет некой алхимической формулы. Одна из фигурок, принадлежащая тому самому счастливцу, что изящно полусогнув в коленях ноги, отвернул от меня украшенную пепельными волосами голову, отражается в зеркале, да так удачно, что отливающая белым на вороном стекле зазубринка, став похожей на флейту, угодила ему прямо промеж розовых ягодиц.
Тусклый ночник луны медленно гаснет. На пороге, откинув край тяжелого сукна, стоит карлик. Пока он, прихрамывая, направляется к кровати, я становлюсь на четвереньки и, опираясь на локти, подставляю ему голый зад...
* * *
Цок-цок-цок, это медсестра с недавно загоревшими на Канарских островах шеей и руками несет мне спасительную ампулу. Скоро будет три месяца, как меня, мучимого непрекращающейся сатанинской болью, определили в эту милую клинику для иммунодефицитных смертников.
Ни избалованный славой низенький профессор с вечной ореховой шелухой в пышных усах, ни сам я так и не поняли, отчего вирус не был обнаружен у моей жены, а ведь иногда, перед сном, зажмурив глаза и вообразив предстоящую судорогу содомского наслаждения, мне удавалось вырвать из розового галкина ротика несколько восторженных попискиваний. Но видно карлик передал мне ночной, безвредный для банальных обитателей бестолковых будней вирус. Впрочем, что я несу? Это наверное из-за терпкой, влажной боли - до вечера настолько свыкаешься с мучением, что отсутствие страдания кажется невероятным, немыслимым для человека состоянием.
Бум-бум-бум, бьет каблучок у самой двери, как стучал бы по паркету деревянный, вымышленный завистниками протез Сары Бернар. Шаги шелестят по направлению к кровати, хрустит гильотинированная коготком ампула, красногубая, напудренная маска склоняется надо мной, и под ее ободряющий шепот струя наркотического, несущего сон блаженства разливается по сосудам, снося на своем пути барьеры боли.
Поворковав на прощанье, Панацея уходит. Я осматриваю опостылевшую обстановку, скупо озаренную мухоморовой шляпкой ночника. Слева, у входа слышится легкий шорох, будто железными пальцами рвут плотное солдатское сукно. От порога, весь обернутый лунным саваном, прихрамывая, идет ко мне карлик. Медовая сладость вскипает, шипя стекает по бедрам, обжигает колени, уже погруженные в лунные лужи простыни, и член, медленно, как в топкую золотистую мякоть входит в меня. Ах! Сон.